Борису Пильняку
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Во век не вышла б к свету темнота,
И я - урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
В определенной степени смысл последней строфы разъясняет сказанное в автобиографическом очерка Пастернака «Люди и положения»:
«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».
Обе фразы, как вы понимаете, принадлежали Сталину. Как считают литературоведы, Пастернак чувствовал "веление времени", понимал неуместность стихов как "выражения чувств отдельной личности в пору диктатуры масс", когда «счастье сотен тысяч» считается выше «пустого счастья ста». Тем не менее для него право поэта на то, «что всякой косности косней» - это право говорить только от себя и за себя, а не быть чьим-то рупором.